History Interesting things Photogalleries Maps Links About Finland Guestbook Forum Russian version translate to:

Anatoliy Naiman. Memoirs about Anna Akhmatova

<…>

Я познакомился с Ахматовой осенью 1959-го, мне исполнилось двадцать три года. Были общие знакомые, повод нашелся. К тому времени я уже несколько лет писал стихи, мне хотелось, чтобы Ахматова услышала их. И мне хотелось, чтобы они ей понравились.

Она жила тогда в Ленинграде на улице Красной Конницы, прежде Кавалергардской, дом 3, квартира 4. Это район Смольного, бывшая Рождественская часть. (Если такие живут на Четвертой Рождественской люди, странник, ответствуй, молю, кто же живет на Восьмой!" - так дурачился Мандельштам, обращаясь к Шилейко, впоследствии мужу Ахматовой. Недалеко, на Таврической, - Башня Вячеслава Иванова, его квартира, где она бывала в молодости. Недалеко Таврический сад, во вьюжных аллеях прячущий призраки тринадцатого года. Недалеко Шпалерная, ныне улица Воинова, с тюрьмой, знаменитой многими знаменитыми арестантами, в разное время заключавшей в себе первого ее мужа, ее сына, последнего ее мужа... В Ленинграде на всяком месте уже что-то было, кто-то жил, с кем-то встречался. "Помните наши разговоры в феврале 14 года на Кавалергардской?"-писал своей - и ахматовской - приятельнице Николай Владимирович Недоброво, человек, сыгравший исключительную роль в поэтической и личной судьбе Ахматовой. Когда мне случалось проезжать с ней по городу и Ахматова указывала на какой-нибудь дом, и на другой, и на следующий, она обрывала себя: "Велите мне замолчать, я превращаюсь в профессионала". Она прожила долгую жизнь и видела ничем не связанные между собою события, происходившие в одном и том же месте, и видела одну и ту же пьесу, идущую в самых разных декорациях. К тому же она еще и притягивала к себе самые невероятные совпадения, самых неожиданных двойников. Повторение события, отражение его в новом зеркале проявляло его по-новому. Если не случалась встреча, случалась невстреча, обе были для нее одинаково реальны и заколдованы, вещественны и бесплотны. Дни ее жизни, помимо слов, дел, минут, из которых они состояли, были еще годовщинами, юбилеями - десятилетними, четвертьвековыми, полувековыми. Все было - "как тогда", когда-то. Время, в которое я ее узнал и до конца ее жизни, было время пятидесятилетних дат: начала публикации стихов, вступления в "Цех поэтов", венчания с Гумилевым, рождения сына, выхода в свет "Вечера", "Четок", "Белой стаи". Соответственно вело себя Пространство, прихотливо подбирая для нее дома, улицы. В раннем детстве, четырехлетней, она жила в Царском Селе, на Широкой; местом последней ее прописки была улица Ленина в Ленинграде, бывшая Широкая. Больше тридцати лет провела она в стенах Фонтанного дома, дворца графов Шереметевых; гроб с ее телом стоял в Москве в морге института Склифосовского, бывшего странноприимного шереметевского дома, с тем же гербом и тем же девизом "Deus conservat omnia" ("Бог сохраняет все").

Женщина, открывшая мне дверь, и гостья, в эту минуту уходившая от нее, и седой улыбающийся господин, встретившийся в коридоре, и девушка, промелькнувшая в глубине квартиры, показались мне необыкновенными, необыкновенной внешности, носящей печать и тайну причастности к ее жизни. А сама она была ошеломительно - скажу неловкое, но наиболее подходящее слово - грандиозна, неприступна, далека от всего, что рядом, от людей, от мира, безмолвна, неподвижна. Первое впечатление было, что она выше меня, потом оказалось, что одного со мной роста, может быть, чуть пониже. Держалась очень прямо, голову как бы несла, шла медленно и, даже двигаясь, была похожа на скульптуру, массивную, точно вылепленную - мгновениями казалось, высеченную, - классическую и как будто уже виденную как образец скульптуры. И то, что было на ней надето, что-то ветхое и длинное, возможно, шаль или старое кимоно, напоминало легкие тряпки, накинутые в мастерской ваятеля на уже готовую вещь. Много лет спустя это впечатление отчетливо всплыло передо мной, соединившись с записью Ахматовой о Модильяни, считавшем, что женщины, которых стоит лепить и писать, кажутся неуклюжими в платьях.

Она спросила, пишу ли я стихи, и предложила прочесть. В одном стихотворении была строчка: "Как черной рыбой пляшет мой ботинок". Когда я кончил читать, она сказала: "Мы говорили - ботинка" (то есть женского рода). Через несколько лет я читал стихи о Павловске, и там было такое место: "И ходят листья колесом вкруг туфля". Она произнесла: "Мы бы сказали - туфли". Я напомнил про ботинку, что-то сострил насчет моих сапожных просчетов, ей не понравилось.

Женщина, впустившая меня в квартиру, внесла блюдечко, на котором лежала одинокая вареная морковка, неаккуратно очищенная и уже немного подсохлая. Может быть, такова была диета, может быть, просто желание Ахматовой или следствие запущенного хозяйства, но для меня в этой морковке выразилось в ту минуту ее бесконечное равнодушие - к еде, к быту, - чуть ли не аскетичность, и одновременно ее неухоженность и даже ее бедность.

Я застал ее в сравнительно благополучные годы. Литфонд выделил ей дачу в Комарове, дощатый домик, который она скорее добродушно, чем осуждающе, называла Будкой, как хатку под Одессой, где она родилась. Его и сейчас можно видеть, один из четырех на мысочке между улицами Осипенко и Озерной. Как-то раз она сказала, что нужно быть незаурядным архитектором, чтобы в таком доме устроить только одну жилую комнату. В самом деле: кухонька, комната средних размеров, притом довольно темная, а все остальное - коридоры, веранда, второе крыльцо. Один угол топчана, на котором она спала, был без ножки, туда подкладывались кирпичи. Когда в 1964 году она поехала в Италию получать литературную премию, некоторые носильные вещи пришлось брать взаймы; по возвращении я отнес шерстяной свалявшийся шарф вдове Алексея Толстого. Те, с кем она жила в Ленинграде в одной квартире, Ирина Николаевна Пунина (это она открыла мне дверь), дочь последнего мужа Ахматовой, и Аня Каминская, его внучка, не могли уделить ей достаточно внимания, у них были свои семьи, заботы, дела, а тут требовалась самоотверженность. Нина Антоновна Ольшевская, у которой она чаще всего останавливалась в Москве, Мария Сергеевна Петровых, Ника Николаевна Глеи, в разное время дававшие ей пристанище, были самоотверженны, были по-настоящему добры к ней, предупредительны. Однако это были приюты, не свой дом.

Бездомность, неустроенность, скитальчество. Готовность к утратам, пренебрежение к утратам, память о них. Неблагополучие, как бы само собой разумеющееся, не напоказ, но бьющее в глаза. Не культивируемое, не - спутанные волосы, не - намеренное занашивание платья до дыр. Не поддельное - "три месяца уже не дают визу в Париж". Неблагополучие как норма жизни. И сиюминутный счастливый поворот какого-то дела, как вспышка, лишь освещал несчастную общую картину. "Выгодный" перевод, который ей предлагали, означал недели или месяцы утомительной работы, напоминал о семидесятирублевой пенсии. Переезд на лето в Комарово начинался с поисков дальней родственницы, знакомой, приятельницы, которая ухаживала бы за ней, помогала бы ей. Вручение итальянской премии или оксфордской мантии подчеркивало, как она больна, стара. Точно так же ее улыбка, смех, живой монолог, шутка подчеркивали, как скорбно ее лицо, глаза, рот.

В последние годы двое-трое из близких к ней людей очень осторожно, не впрямую заводили с ней разговор о завещании. Дело заключалось в том, что, когда ее сын Л. Н. Гумилев был в лагере, Ахматова, чтобы после смерти, как она выражалась, "за барахлом не явилось домоуправление", составила завещание в пользу Пуниной. После освобождения сына она сделала запись (в одной из своих тетрадей и на отдельном листе бумаги) об отмене прежнего завещания, что автоматически означало, что ее единственным наследником становится сын. Эта запись, однако, не была заверена нотариусом. Она спросила меня, что я об этом думаю. Я ответил, что, по-моему, она не должна оставлять в каком бы то ни было виде завещания, направленного против сына. Она тотчас взорвалась, закричала о лжедрузьях, о нищей старухе. Через несколько дней опять заговорила на эту тему: сцена повторилась. И еще раз. 29 апреля 1965 года, в конце дня, она вдруг сказала: "Давайте вызовем такси, поедем в нотариальную контору". Тогда она жила уже на Ленина, контора находилась на Моисеенко, недалеко от Красной Конницы. Оказался очень высокий третий этаж, крутая лестница. Такие подъемы были противопоказаны ее послеинфарктному сердцу, я предложил вернуться и вызвать нотариуса домой на час, когда никого в квартире не будет. Она начала медленно подниматься. В конторе было пусто, кажется, еще один посетитель. Она грузно опустилась на стул. Я попросил нотариуса выйти из-за перегородки. У него оказалось обожженное лицо и руки, блестящая натянутая кожа. Ахматова сказала: "Я разрушаю прежнее свое завещание". Он объяснил, что это надо сделать письменно. Она почти простонала: "У меня нет сил много писать". Договорились, что он продиктует, я напишу, а она подпишет. Так и сделали. На лестнице она или я что-то сказали про Диккенса. А когда вышли на улицу, она с тоской произнесла: "О каком наследстве можно говорить? Взять под мышку рисунок Моди и уйти". (Замечу в скобках, что после ее смерти те, кто не имел на архив Ахматовой никакого права, но в чьих руках он оказался, устроили позорную борьбу за него, состоялось позорное судебное разбирательство, в результате рукописи расползлись по трем разным хранилищам, и при этом неизвестно, сколько и каких разрозненных листков прилипло к чьим рукам.)

Неблагополучие - необходимая компонента судьбы поэта, во всяком случае поэта нового времени. Ахматова считала, что настоящему артисту, да и вообще стоящему человеку, не годится жить в роскоши. "Что это он фотографируется только рядом с дорогими вещами? - заметила она, рассматривая в журнале цветные фотографии Пикассо. - Как банкир". Вернувшись из Англии, она рассказала о встрече с человеком, занимавшим в ее жизни особенное место. Сейчас он жил, по ее словам, в прекрасном замке, окруженном цветниками, слуги, серебро. "Я подумала, что мужчине не следует забираться в золотую клетку". Когда Бродского судили и отправили в ссылку на Север, она сказала: "Какую биографию делают нашему рыжему! Как будто он кого-то нарочно нанял". А на мой вопрос о поэтической судьбе Мандельштама, не заслонена ли она гражданской, общей для миллионов, ответила: "Идеальная".

<…>

Однажды ослепительным летним ленинградским вечером 1963 года вдруг решили ехать в Комарово. Анна Андреевна, Нина Антоновна Ольшевская, ее сын Борис и я. Пока бегали за коньяком, пока вызывали такси, пока выехали из города, выяснилось, что одиннадцатый час, но солнце стояло высоко и всю дорогу било в глаза. Настроение было приподнятое, поездка отдавала авантюрностью, без подготовки, без обычных сборов, неизвестно, в Будке ли старики Аренсы, ухаживавшие в то лето за Ахматовой. Все по пути доставляло радость, последовательного разговора не было, случайные реплики произносились быстро и весело - в расчете на расположенных и веселых слушателей. Нина Антоновна прикинула, как нам в каком случае разместиться. Я сказал: "Вот приедем, выпьем, а там и разместимся". Анна Андреевна отозвалась: "Вы уверены, что то, что вы говорите, вполне прилично?.. Боря, разве так я воспитывала в детстве вас с братом?" Борис посмотрел на меня с сочувствием. Когда приехали, начало темнеть. Зажгли свечи, ночь была теплая, сосны стояли у самого открытого окна. Возникло странное ощущение, что мы сидим среди них, и одновременно свет, как на картинах де Ля Тура, выхватывал книжную полку, стол, икону. Мы попивали коньяк, переговаривались все реже. Неожиданно для себя - и с неожиданным волнением - я сказал: "Где-то есть стихи такие прекрасные, что все, что написаны здесь, на земле, - Анна Андреевна, простите меня, и ваши тоже, - в сравнении с ними страшная грубость, неблагозвучие, косноязычие. Единственное земное слово, в них возможное, хотя и самое уродливое, это "прекрасный"... Может быть, какими-то строчками дает о них представление, хотя и самое отдаленное, только Блок..." Прошло несколько мгновений тишины, для меня в ту минуту совершенно естественной. Нина Антоновна и Борис, видя, что Анна Андреевна молчит, стали подтрунивать надо мной в том же стиле, что установился в машине. Внезапно Ахматова очень серьезно произнесла: "Нет, он дело говорит".

<…>

В жизни ей была присуща выразительная мимика, особенно гнева, скорби, сострадания; жестикуляция почти совсем отсутствовала. Зимой шестьдесят четвертого года мы "солидарно", как было обозначено в договоре, переводили Леопарди. Ближе к весне взяли путевки в комаровский Дом творчества на срок, то есть на двенадцать дней: нам объяснили, что легче продлить на месте, чем получить сразу на месяц. Ее определили в номер в главном корпусе, меня во флигель. Отправляясь на прогулку, брали финские сани; сперва шли пешком, потом она, устав, усаживалась, я толкал санки по утоптанным аллеям. В солнечные дни снег становился рыхлым, но лыжники катались вовсю. На просьбу о продлении ответили под самый конец: ей разрешили остаться еще на полсрока, мне отказали. Особенно огорчаться не стоило, работать можно было и в городе. Что-то в этом роде я и говорил, когда остановил санки на открытой поляне: она сидела лицом к солнцу, внешне совершенно спокойная, даже безучастная. Вдруг ее лицо исказилось гримасой неподдельной ярости, стремительным и каким-то нелепым движением она выбросила вперед руку, сжатую в кулак, и выкрикнула: "Ну да! Им нужны путевки для лыжниц!" Почему именно для лыжниц, а не для лыжников, было непонятно, но все вместе - страшно убедительно.

<…>

Комаровская почтальонша принесла телеграмму с просьбой американского профессора такого-то принять его в такое-то время. Ахматова буркнула: "Чего им дома не сидится?" - и в назначенный час погрузилась в кресло у стола. Гость приехал с собственным переводчиком, она попросила меня остаться. Профессору было лет сорок, он имел обширные планы - намеревался писать сравнительную историю нескольких государств, в том числе Соединенных Штатов и России и, кажется, Турции и Мексики, на протяжении нескольких десятилетий не то XIX, не то XX века. Сейчас он собирал материалы по России и, в частности, от Ахматовой хотел узнать, что такое так называемый русский дух. Он объяснил с прямотой богатого бизнесмена; "В Америке мне сказали, что вы очень знаменитая, я прочел некоторые ваши вещи и понял, что вы единственный человек, который знает, что такое русский дух". Ахматова вежливо, но достаточно демонстративно перевела разговор на другую тему. Профессор настаивал на своей. Она навстречу не шла и всякий раз заводила речь о другом, всякий раз все суше и короче. Он продолжал наседать и в раздражении спросил уже у меня, не знаю ли я, что такое русский дух. "Мы не знаем, что такое русский дух!" - произнесла Ахматова сердито. "А вот Федор Достоевский знал!" - решился американец на крайний шаг. Он еще кончал фразу, а она уже говорила: "Достоевский знал много, но не все. Он, например, думал, что если убьешь человека, то станешь Раскольниковым. А мы сейчас знаем, что можно убить пятьдесят, сто человек - и вечером пойти в театр".

Когда в Ленинград приехал Роберт Фрост, на даче у Алексеева-англиста была устроена его встреча с Ахматовой. Его и ее имена стояли в списке претендентов на Нобелевскую премию, и замысел познакомить их казался руководителям и болельщикам литературы необыкновенно удачным. Ахматова после встречи вспоминала о ней насмешливо: "Воображаю, как мы выглядели со стороны, совершенные "дедулинька-или-бабулинька"". (Это к Чуковскому подошел на бульваре ребенок и спросил: "А вы дедулинька или бабулинька?") Профессор Рив, участвовавший во встрече, видел происходившее в другом свете и написал об Ахматовой приподнято: "Как величава она была и какой скорбной казалась". Она прочла Фросту "Последнюю розу". "Несколько мгновений мы оставались безмолвны, неподвижны". Ахматова же рассказывала, что Фрост спросил у нее, какую выгоду можно получать, изготовляя из комаровских сосен карандаши. Она приняла предложенный тон и ответила так же "делово": "У вас за дерево, поваленное в дачной местности, штраф пятьсот рублей". (Фроста-поэта она недолюбливала за "фермерскую жилку". Приводила в пример стихотворение, где он утверждал, что человек, которому совсем уже нечего продать, так плох - хуже некуда. Высказывалась в том смысле, что на таком уровне и таким образом поэту рассуждать все-таки не пристало.)

Летом 1964 года в Комарове в Доме театрального общества жила Фаина Раневская. Актерский талант самой высокой пробы, и такой же интеллект, и такая же острота ума, своеобразие взгляда на вещи, свобода поведения, речи, жеста, обаяние невероятной популярности, трагикомическая внешность - все вместе действовало мгновенно и пленительно на тех, кто оказывался с ней рядом. Стало общим местом признание того, что ее артистический дар был растрачен посредственными режиссерами на роли неизмеримо ниже ее возможностей, растаскан на "эпизоды", на "номера". Но печаль и сетования по этому поводу отвлекли внимание даже знавших ее современников от того, что было еще печальнее: так же по пустякам растранжирил век, привыкший считать людей на миллионы, и всю из ряда вон выходящую одаренность этой уникальной натуры, так же не оценен остался калибр личности. С Ахматовой они познакомились и прониклись друг к другу симпатией в Ташкенте. Когда Ахматова написала стихотворение "Ты - верно, чей-то муж", она так прокомментировала строчку "А ты нашел одну из сотых интонаций": "Актер - это тот, кто владеет сотой, то есть ни на кого не похожей, интонацией, она и делает его актером; про это все знает Фаина, спросите у нее". Почтение Раневской к Ахматовой было демонстративное, но не наигранное. Уточняя почтительность юмором, она обращалась к ней "рабби" и "мадам". Вдову Мандельштама после ее антиахматовских выпадов называла исключительно "эта Хазина", по девичьей фамилии. Прочитав в очередных воспоминаниях в начале 80-х годов, что Ахматова не любила Чехова, неожиданно мне позвонила и рыдающим басом, с характерным очаровательным своим заиканием произнесла негодующую речь, что как же так, сперва "эта Хазина", а теперь "этот..." осмеливаются публиковать гнусные измышления о том, чего не знают, чего быть не могло, потому что больше всех на свете она чтит двух людей - "Аханночку Андреевну" и "Ахантона Павловича", обоих боготворит, оба гении, и как же одна могла не любить другого, когда он написал "всю правду про всех нас: "Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси...""- и так далее, прочла почти целиком монолог Нины Заречной с завораживающими паузами, с трагической интонацией, так что получилось в самом деле "холодно, холодно, холодно; пусто, пусто, пусто; страшно, страшно, страшно".

В то лето Раневская принесла Ахматовой книгу Качалова-химика о стекле. "Фаина всегда читает не то, что все остальное человечество, - сказала Анна Андреевна.- Я у нее попросила". Возможно, у обеих был специальный интерес к автору, мужу известной с 10-х годов актрисы Тиме. Через несколько дней мы вышли на прогулку, вернулись, в двери торчала записка, я потом на нее наткнулся, когда перечитывал письма того времени; "А. А. А. Madame - Рабби! Очень досадно - не застала. Очень Вас прошу - пожалуйста, передайте Толе мою мольбу - прицепить к велосипеду книгу "Стекло", и если меня не застанет - пусть бросит в мое логово". Все малые "а" тоже, как у Ахматовой, трогательно перечеркнуты горизонтальной чертой. "Логовом" был номер на первом этаже Дома актеров, в другой раз он мог быть назван "иллюзией императорской жизни" - словцо Раневской из тех, которыми Ахматова широко пользовалась.

<…>

Ленинградское телевидение устроило вечер памяти Блока. Обратились к Ахматовой, она сказала, что сниматься категорически отказывается, а записать на магнитофон рассказ о нескольких встречах с Блоком согласна. Телевизионщики, по-видимому, решили, что уломают ее на месте, и в условленный день вместо репортера с магнитофоном на Озерной улице Комарова показались два автобуса и несколько легковых автомобилей. Мы увидели их из окна, Ахматова произнесла с отчаянием в голосе: "Я не дамся". Несколько предшествующих дней она плохо себя чувствовала, плохо выглядела. Через минуту в комнату входили две женщины с букетами роз, электрики подтягивали к дому кабель. Ахматова резким тоном сказала, что о камере не может быть речи, максимум - магнитофон, хотя и это - из-за нарушения ими договора и из-за многолюдства - теперь сомнительно. Начались увещевания: "миллионы телезрителей", "уникальная возможность" и особенно "моя мама не спит ночей в ожидании мига, когда вас увидит". Она повернулась ко мне за поддержкой, взгляд был больной, затравленный. Одна из женщин, мне отдаленно знакомая, поглядела на меня поощрительно, видимо уверенная, что я с ней заодно. Я сказал, чтоб они оставили ее в покое. Женщины вытащили меня в коридор и горячо зашептали, что она уже старая и что история не простит. В конце концов та и другая сторона, ненавидя друг друга, сошлись на магнитофоне.

Телевизора у нее не было, а я специально смотрел эту программу, назавтра мы увиделись, она сразу спросила о впечатлении. Когда очередь дошла до ее выступления, ведущий объявил, что, благоговея перед именем, не может объявить его сидя, и встал. Оператор был к этому не готов и довольно долго показывал его живот. Зазвучал голос Ахматовой, и только тут камера стала медленно подниматься к лицу стоявшего. Он же тем временем начал неуверенно садиться и исчез из кадра: некоторое время ахматовские фразы раздавались на фоне пустой стены. Однако окончательное впечатление от всего вместе было торжественное, таинственное и пронзительное. И ее отсутствие оказалось особенно выигрышным на фоне выступления старенькой актрисы Вершиной, вспоминавшей, заметно шепелявя, как "Альсан Альсаныч" на новогоднем бумажном балу тысяча девятьсот ...дцатого года восхитился ее платьем, - а вообразить, глядя в телевизор, что когда-то она выглядела иначе, было невозможно, и легкое яркое платье того бала в сочетании с этим дряхлым телом и морщинистым лицом вызывало представление об извращенных, макабрных вкусах Блока. Ахматова посмеялась.

"И все равно никто не поверил, что у вас не было с ним романа", - сказал я. Она поддержала разговор: "Тем более что его мать, как известно, даже рекомендовала ему этот роман".-"Нет, нехорошо, вы обманули ожидания миллионов телезрителей..." - "Теперь уже поздно исправлять - передача прошла". И еще несколько фраз в том же тоне, пока я не сказал: "А что вам стоило сделать людям приятное и согласиться на роман!" Она ответила очень серьезно: "Я прожила мою, единственную жизнь, этой жизни нечего занимать у других". И еще через некоторое время: "Зачем мне выдумывать себе чужую жизнь?"

<…>

В конце 1963 года, то есть в несоизмеримо более благополучное по сравнению со сталинским время, началось дело Бродского. В ноябре в ленинградской газете был напечатан фельетон "Окололитературный трутень", выдержанный в лучших традициях клеветы и гонительства. Я тогда жил в Москве, мне привезли газету назавтра, и в то же утро мы с Бродским, который незадолго до того также приехал в Москву, встретились в кафе. Настроение было серьезное, но не подавленное. В середине декабря Ахматова пригласила к себе Шостаковича, он был депутатом Верховного Совета как раз от того района Ленинграда, где жил Бродский. Меня она просила присутствовать на случай, если понадобится что-то уточнить или дать справку, сам Бродский уже уехал из Москвы. Шостакович, с несколькими тиками и со скороговоркой, в которую надо было напряженно вслушиваться, главным образом свидетельствовал Ахматовой свое глубокое и искреннее почтение, о деле же говорил с тоской и безнадежно, мне задал лишь один вопрос: "Он с иностранцами не встречался?" Я ответил, что встречался, но... Он, не дослушав, выстрелил: "Тотда-ничего-сделать-нельзя!" -и больше уже этой темы не касался, только уходя сказал, что "узнает" и все, что от него зависит, сделает. В феврале Бродского на улице впихнули в легковую машину и отвезли в камеру при отделении милиции. Через несколько дней его судили и послали на экспертизу в сумасшедший дом. В марте, на втором суде, его приговорили к ссылке за тунеядство и отправили в Архангельскую область в деревню. Все это время Вигдорова, Чуковская и еще два-три десятка людей, включая Ахматову, делали попытки его спасти. Не то Ахматова, не то Чуковская, выслушав пришедшие из Ленинграда после ареста сведения, сказала: "Опять - "разрешено передать зубную щетку", опять поиски шерстяных носков, теплого белья, опять свидания, посылки. Все как всегда".

<…>

Стихотворения военного времени в цикле "Ветер войны", которые заслужили Ахматовой официальное одобрение и официальный перевод из камерных поэтесс в поэты общественного звучания, были написаны в той же манере, что и "Реквием", точнее - истощении этой манеры. В промежутке между "Реквиемом" и "Ветром войны" появились стихи, принадлежавшие и той и этой теме. Война с Финляндией 1939-1940 годов наложилась на аресты и тюремные очереди предшествовавших лет, и посвященное зиме "финской кампании" стихотворение "С Новым годом! С новым горем!" звучит в реквиемной тональности:

И какой он жребий вынул
Тем, кого застенок минул?
Вышли в поле умирать.

О том же стихотворение "Уж я ль не знала бессонницы": по цензурным соображениям Финляндия в нем спрятана за Нормандией, но выдает себя "чужими зеркалами":

Вхожу в дома опустелые,
В недавний чей-то уют.
Все тихо, лишь тени белые
В чужих зеркалах плывут.

"Дома опустелые" и "чужие зеркала" открыли свою финскую принадлежность, когда сфокусировались в "пустых зеркалах" Финляндии позднейшего стихотворения "Пусть кто-то еще отдыхает на юге", замененных другим цензурным вариантом: вместо

Где странное что-то в вечерней истоме
Хранят для себя зеркала, -
И нежно и тайно глядится Суоми
В пустые свои зеркала,-

так же как "старый зазубренный нож" заменил собою "финский зазубренный нож". Конец стихотворения "Уж я ль не знала бессонницы" прозрачен:

И что там в тумане - Дания,
Нормандия или тут
Сама я бывала ранее, И это - переиздание
Навек забытых минут?

если Нормандия на самом деле Финляндия, то "белые тени" - не только лыжники-пехотинцы в маскировочных халатах (самый распространенный образ той войны), а и призраки "навек забытых минут":

Этот "старый друг, мой верный Север", в пространстве ахматовской поэзии отчетливо противопоставлен враждебным Западу, Востоку и Югу:

Запад клеветал и сам же верил,
И роскошно предавал Восток.
Юг мне воздух очень скупо мерил,
Ухмыляясь из-за бойких строк.

Словом, "земля хотя и не родная, но памятная навсегда", в конце жизни давшая ей приют под комаровскими соснами, под ними же и упокоившая ее прах.

<…>

С начала 1962 года я стал исполнять у Ахматовой обязанности литературного секретаря. Поначалу от случая к случаю, потом регулярно. Обязанности были невеликие: ответить на второстепенное письмо, позвонить, реже съездить, по какому-то делу, переписать на машинке новое или вспомненное стихотворение, отредактировать - очень внешне, главным образом скомпоновать - заметки, чаще всего мемуарные. Все это - раз в несколько дней и всякий раз недолгое время. Когда я предлагал сделать не откладывая еще то-то и то-то, она величественно изрекала: "Запомните: одно дело в один день".

Ежедневно приходило несколько читательских писем, в основном безудержно комплиментарных. "Мне шестьдесят семь лет, всю жизнь целовала и целую ваши стихи..." - когда я дочитал до этого места, Ахматова вдруг переспросила: "Сколько?" "Шестьдесят семь". "Шалунья",-проговорила она через "ы": шылунья. На некоторые диктовала ответ, всегда короткий. Вообще все личные ахматовские письма короткие. Кто-то написал, что в трудные моменты жизни находил утешение в ее стихах. Она немедленно продиктовала: "Меня же мои стихи никогда не утешали. Так и живу неутешенная - Ахматова". Время от времени приходили письма из зоны: "Вы меня не знаете" - и так далее, иногда длинные, человек изливал душу. Однажды прислал письмо только что освободившийся из заключения, писал из Томска не то Иркутска, что уже рассказывал о себе, еще когда сидел, теперь просит о помощи. Она сразу же велела выслать деньги телеграфом.

Первое письмо от нее я получил, когда она переехала в Комарово из ленинградской квартиры, а я был в Москве. Оно начиналось четверостишием: похоже было, что она сочиняла стихи и на том же листе решила написать письмо:

"Из-под смертного свода кургана
Вышла, может быть, чтобы опять
Поздней ночью иль утром рано
Под зеленой луной волховать.

Сегодня я вернулась в Будку. Без меня сюда решительно проникла осень и пропитала все своим дыханьем. Но мак дождался меня. Комната одичала, и пришлось приводить ее в чувства Чаконой Баха, Симфонией Псалмов Стравинского, раскаленной печкой, цветами и Вашей телеграммой.

Сейчас уже почти все хорошо. Горят свечи, безмолвная и таинственная Марина рисует меня. Когда приеду в город-буду ждать звонка из Москвы, хотя бы от Нины.

А. 21 сентября 1963".

Вместо "решительно" сперва было "бесповоротно". "волховать" (а не "волхвовать") - так она написала.

Марина Басманова, художница, была тогда невестой Бродского. Она рисовала Ахматову в маленьком, с ладонь величиной, блокноте не просто молча, но как бы сжав губы.

Мак посреди газончика, посеянного под окном с большим опозданием, неожиданно расцвел уже в осенние дни.

Хозяйство в комаровском домике вела Сарра Иосифовна Аренс, почти семидесятилетняя старушка, маленькая, с утра до вечера в переднике, всегда с улыбкой на морщинистом личике, со всегда печальными глазами. Тихая, нежная, услужливая, самоотверженная, она боялась Ахматовой, но ничего не могла поделать с неистребимым желанием дать отчет о расходах и находила момент пробормотать что-то о подорожавшем твороге, на что та немедленно разъярялась: "Сарра! Я вам запретила говорить мне про творог". Еще больше Ахматовой она боялась - и безгранично любила и почитала - своего мужа, Льва Евгеньевича, брата первой жены Пунина. Он тоже был маленького роста, с выразительным живым лицом чудака, с живыми веселыми глазами и длинной белой бородой, которая развевалась по ветру, когда он ехал на велосипеде, а ездил он на велосипеде главным образом купаться на Щучье озеро. Ботаник, и, кажется, с ученой степенью, он знал названия и свойства множества растений. Человек был верующий, православный, часто уезжал на электричке в шуваловскую церковь. В свое время был репрессирован и на слова следователя: "Как же вы, просвещенный человек, и в бога веруете?" - ответил: "Потому и просвещенный, что верую". Он сочинял стихи исключительно для души, и когда на дне его рождения, праздновавшемся на веранде в присутствии Ахматовой, Раневской и еще десятка гостей, в основном молодых, друг его сына, выпив, сказал в умилении: "Дядя Лева, прочтите ваши стихи", -рявкнул, не давая ему договорить: "Молчать! Думай, перед кем сидишь!" Вообще тот день рождения был шумный. Виновник торжества порывался проводить Раневскую до Дома актеров, она же делала испуганный вид и шептала соседям: "Когда наша парочка покажется на пороге, все станут говорить, что я нарочно смешу людей". Один из гостей, артист театра "Современник", встал с рюмкой в руке, чтобы провозгласить тост за Раневскую, но спутал отчество, вместо Георгиевна сказал: "Позвольте, великолепная Фаина Абрамовна..." - не смог продолжать, пошатнулся и в мгновение ока был отнесен дружескими руками на тюфяк за диваном; наутро выйдя к столу, Ахматова спросила: "А где некто, кто рухнул?" В связи же с перепутанным отчеством вспомнила, что когда МХАТ поставил "Анну Каренину" и все неумеренно хвалили спектакль, а она в каких-то гостях разругала и высмеяла его, мхатовская поклонница, присутствовавшая там, волнуясь, запротестовала: "Вы несправедливы, дорогая Анна Аркадьевна..."

По утрам она выходила к завтраку свежая, как-то внезапно, и создавалось впечатление, что от вчерашней "спокойной ночи" до сегодняшнего "доброго утра" прошло время, в течение которого ей удалось побывать где-то в таком месте, о котором есть что порассказать, и что ей приятно после такой разлуки снова встретиться с друзьями.

Вдоль ахматовской стороны забора тянулась поросшая травой колея, по ней время от времени проезжала одна и та же телега. Лошадью правила жившая наискосок от Будки женщина-конюх, с которой у Ахматовой были подчеркнуто приязненные, хотя и шапочные, отношения, выражавшиеся в том, что, заслышав шум телеги, она отрывалась от беседы, от перевода, от любого занятия и поднятой рукой приветствовала знакомую. Та радостно отвечала тем же, и Ахматова, непонятно - всерьез или в шутку, признавалась, что боится мнения соседки и чуть-чуть заискивает перед ней.

Другим соседом был Виктор Максимович Жирмунский, в ту пору уже академик, но еще приват-доцентом в 10-е годы знавший Ахматову. О приват-доцентстве он вспоминал всякий раз, когда выпивал рюмочку: казалось, он ценил его выше нынешнего академства, может быть, потому, что это было славное время и его молодость. Однажды к Ахматовой приехал славист-англичанин, женатый на русской из первой эмиграции. Он должен был навестить и Жирмунского, чья дача была в трех минутах ходьбы, и Ахматова попросила меня показать дорогу. Жирмунские в этот час сели ужинать и пригласили нас обоих к столу. Было время белых ночей, светло, только что прошел дождь. Англичанин передал привет от своей тещи, вдовы университетского учителя Жирмунского. Жирмунский благодарил: "Он был не только моим учителем, но и старшим товарищем. Я писал у него курсовую работу по этике, эстетике и математике". Потом вдруг спросил: "Сколько же лет вашей жене? Они уехали в двадцатом, она была вот такого роста, лет десяти - значит, сколько сейчас?" И мне и жене Жирмунского стало ясно, что она порядочно старше мужа, который, очень смутившись, повторял: "Нет, нет, не может быть". Жена Жирмунского перевела разговор на другую тему, но хозяин, возраста гостя, кажется, не оценивавший и неловкости не замечавший, вернулся к прежней и попросил меня как имеющего техническое образование сосчитать, сколько лет сейчас женщине, если в двадцатом и так далее. Я понимал, что эта история как раз для Ахматовой, и, вернувшись, сразу стал рассказывать ее. Она жадно слушала и даже по мере развития сюжета медленно наклонялась в мою сторону. "Получалось, что ей не меньше пятидесяти пяти",-подытожил я. Она откинулась в кресле и тоном человека, присутствовавшего при рождении, произнесла с ударением на первом слове: "Шестьдесят пять, если не семьдесят... Они там все Себе убавили на десять лет". То же самое тем же тоном она говорила о Бальзаке: "Он был обманут женщинами. Его увядающая "тридцатилетняя" - это, конечно же, сорока-, а то и пятидесятилетняя дама. Она настаивала на том, что ей тридцать: расчет был на доверчивость великого писателя. Тридцатилетняя - вы сами видите - никакая не увядающая, а цветущая молодая женщина. Не изменилась же она за полвека. Это, надо думать, постаралась наша прекрасная госпожа Ганская".

С большой неохотой она выходила на единственную прогулку в день, хотя врачи настаивали на двух-трех. Маршрут был, как правило, до Озерной и обратно аллейкой, проложенной в сосновом лесу. В нескольких метрах от Озерной была низенькая скамейка, она ненадолго присаживалась и, продолжая разговор, начинала водить концом трости по земле влево и вправо, так что вскоре появлялся свободный от опавшей хвои сегмент чистой сыроватой почвы. Было что-то завораживающее в этом похожем на качания стрелки метронома скольжении тонкой коричневой палочки и постепенном очищении черной земли, как бы грифельной доски, готовой для письма, в окружении желтых иголок. Я ловил себя на том, что это неожиданно становилось существенней и интересней беседы, что под эти шаркающие звуки и вычерчивание дуг беседа может быть все равно какая.

Однажды мы отправились в противоположную сторону, а именно к Жирмунскому. Был солнечный августовский день, но уже с бессильным теплом, с осенним недостатком тепла. У солдат, рывших вдоль улицы канаву для каких-то труб, был перекур, и многие повалились тут же на землю и спали. Она сказала: "Вот поэтому русская армия и непобедимая, что они могут так спать". Через несколько шагов у нее с ноги стал сползать чулок, я сделал вид, что не замечаю, она попросила меня пройти немного вперед и там подождать. Вскоре догнала, но чулок опять пополз вниз, и сцена повторилась. И еще раза два. Вышедшая на звонок домработница Жирмунского сказала: "Они спят". Получалось, что спали все, кроме нас, мы повернули назад, настроение у Ахматовой было окончательно испорчено. Однако Жирмунский, заспанный, явился через полчаса с извинениями, а через неделю Ахматова, заговорив о чем-то, вскользь заметила: "В тот день, помните, когда с меня спадали одежды..."

Недалеко от ее домика стояла дача критика, который в конце 40-х годов сделал карьеру на травле Ахматовой. Проходя мимо этой двухэтажной виллы, она приговаривала: "На моих костях построена". Однажды мы медленно шли по дороге на озеро, когда появился шагавший нам навстречу хозяин дачи со своей молоденькой дочерью. Сняв берет, он почтительно поздоровался с Ахматовой. Она не ответила потому, может быть, что действительно не заметила или могла не заметить. Тогда он обогнал нас лесом, зашел вперед и еще раз так же ее приветствовал. Она поклонилась. Через несколько минут я спросил, зачем она это сделала, если узнала его. Она ответила: "Когда вам будет семьдесят пять и такое же дырявое, как у меня, сердце, вы поймете, что легче поздороваться, чем не поздороваться". Про двух знаменитых ленинградских писательниц говорила: "Пишут большие романы и строят большие дачи". В другой раз мы сидели на скамейке, с залива дул ветерок, сосны покачивались и шумели. Она сказала: "Разговаривают без устали". Помолчав, прибавила: "Член Союза писателей N написал: сосен медный звон. Ну - разговаривают, шепчутся, спорят, стонут - что угодно. Но откуда медный звон? Где он его услышал?" "А полёт фантазии! - стал я, насмешничая, защищать. - Или издержки вдохновения! Или оригинальное виденье! Он же все-таки поэт". "Да, - произнесла она скучным голосом. - Поэт. Бильярд". Возможно, стрелы были направлены против куда более значительной фигуры, чем ленинградский советский лирик, а именно против Николая Клюева (""Русь моя-жена моя", - это он Блока научил", - говорила Ахматова), на книжку стихов которого "Сосен перезвон" писал рецензию Гумилев... Вообще же к деревьям относилась с нежностью старшей сестры и с почтительностью младшей и по ходу разговора о пантеизме в ответ на мою реплику сказала - не продекламировала, как стихи, а выставила как довод, так что я стихи не сразу и услышал, - начало гумилевского стихотворения из "Костра": "Я знаю, что деревьям, а не нам, дано величье совершенной жизни". И через мгновение, уже как стихи, уже для своего удовольствия, прочла напевно:

Есть Моисеи посреди дубов,
Марии между пальм...

Заметив на руке комара, она не била его, а сдувала. Высказывалась против кровожадного старичка-паучка из "Мухи-цокотухи", который "муху в уголок поволок", приговаривала: "Вовсе это детям необязательно знать". Огромного дачного кота Глюка, который с грохотом прыгал с сосновой ветки на крышу дома, называла "полтора кота" и однажды сказала про Бродского: "Вам не кажется, что Иосиф - типичные полтора кота?" Когда мужа Пуниной укусила оса и он возмущенно и многословно обрушился на соседского мальчика, интересовавшегося насекомыми, за то, что тот "свил осам гнездо в жилом доме", она невозмутимо возразила: "Им никто ничего не вил, они сами вьют где хотят".

Окно ее комнаты выходило в сосновую рощицу, летом наполненную "зеленым воздухом", который она охотно и с некоторой гордостью за природу показывала гостям. Раза два в неделю перед домом устраивался костер - из сухих веток, шишек, опавшей хвои. Она эти часы - гудящее пламя, тлеющие красные угли - очень любила. Но предупреждала, если устроитель был неопытный: "Мой костер - одно из коварнейших на свете существ", - и следила, чтобы на ночь его тщательно засыпали землей: дескать, однажды она проснулась среди ночи оттого, что пламя полыхало выше сосен. "А вечером притворялся смирным. Вы его не знаете".

Она любила лето и зиму - за устойчивость, определенность, а весну и осень недолюбливала - за непостоянство, "переходность", хотя московская весна, жаркая, грязная, стремительно обрушивающаяся на город, всегда была ей очень по душе.

Ей нравилось собирать грибы - вокруг дома и по дороге на озеро - и чистить их. Пришел неожиданный посетитель, Сарра Иосифовна доложила, она раздраженно и громко сказала: "Передайте, что я чищу грибы". Через пять минут молодой человек постучал, просунул голову в дверь и представился как знаток и поклонник стихов и личности Волошина. Она ответила резким тоном: "Вы видите, я чищу грибы!" Похоже, что причиной гнева больше был Волошин, чем бесцеремонный его почитатель. "Я последняя херсонидка", - часто со значением говорила она, настойчиво повторяя эту фразу еще и для того, чтобы не путали ее Крым с коктебельским, волошинским. Волошина она не любила как человека, не прощала ему истории с Черубиной де Габриак, как поэта считала дутой фигурой, которой невероятно повезло в мемуарной литературе: "Сначала Цветаева пишет о нем в качестве влюбленной в него женщины, потом Эренбург, реабилитируя все имена подряд, подает его только со знаком плюс".

Стоявший в ее комнате у окна ломберный столик служил и письменным столом и обеденным - "Застольная песенка" описывает именно это двойное его употребление: "Под узорной скатертью не видать стола", а дальше о стихах, то есть о том, что творилось на нем как на письменном. Из гостиной комната вдруг превращалась в столовую. Когда приближалось время обеда, на столик набрасывалась скатерка, расставлялись приборы. Ахматова могла сказать таким тоном, как если бы ей только что пришло в голову: "Может быть, l’eau-de-vie? Ну и чего-нибудь еще", - и доставала из старого портмоне десятку. Я или кто-то из молодых гостей ехал на велосипеде в магазинчик около станции. L’eau-de-vie необязательно должна была быть водкой, одобрялся и коньяк, а "что-нибудь еще" означало ветчину, шпроты или другие консервы, иногда специально оговариваемые бычки в томате, тогда самые дешевые, штабелями стоявшие на полках. Приятель, увидев, что я их покупаю, и узнав, для кого, заметил понимающе: "Наверно, напоминает ей одесское детство". Фирменным блюдом Сарры Иосифовны была вареная чечевица, к которой Ахматова приступала с присказкой - словами Исава из Книги Бытия: "Дай мне поесть красного, красного этого", - а кончала похвалой: "Можно отдать первородство". Водку она пила, как вино, маленькими глотками, и если к ней кто-нибудь в это мгновение обращался, отнимала рюмку ото рта, отвечала и потом так же медленно допивала.

В ее комнате против деревянной полки с самыми разными книгами, от подаренной, только что вышедшей, которую она, как правило, спешила кому-то передарить, до французского томика Парни или латинского Горация, стоял старый ламповый радиоприемник "Рекорд" с двумя диапазонами: средних и длинных волн. Она говорила, что у него внешность, предполагающая на стене над ним обязательный портрет Сталина: в журналах 40-х годов печатались фотографии уютных комнат с улыбающимся семейством, с изобилием на столе, с фикусом, со Сталиным в красном углу, а под ним - "Рекорд". Однажды средь бела дня мы поймали по нему передачу радио "Свобода": диктор безо всяких помех читал нечто зубодробительное из книги Абрама Терца "Город Любимов". Уже были арестованы Терц-Синявский и Аржак-Даниэль, уже Ахматова показала мне фамилию Синявского под каким-то круглым номером в составленном ею месяц до того списке ста людей, которым она собиралась дарить выходивший в свет "Бег времени". Когда передача кончилась, она сказала: "Я не люблю такого гарцевания на костях. Но что касается воровства, так нас на юридических курсах учили, что воровство в России объясняется пониженным чувством частной собственности как следствием первобытнообщинного строя славян. А что пьянство, так не нужно юридических курсов, просто поглядеть в окно".

У изголовья топчана на низеньком столе стоял электрический проигрыватель; либо я брал его в местном пункте проката, либо кто-то привозил из города. Она слушала музыку часто, и подолгу, и разную, но получалось, что на какой-то отрезок времени какая-то пьеса или пьесы вызывали ее особый интерес. Летом 1963 года это были сонаты Бетховена, осенью - Вивальди; летом 1964 года - Восьмой квартет Шостаковича; весной 1965-го - "Стабат матер" Перголези, а летом и осенью - "Коронование Поппеи" Монтеверди и особенно часто "Дидона и Эней" Перселла, английская запись со Шварцкопф. Она любила слушать "Багателли" Бетховена, много Шопена (в исполнении Софроницкого), "Времена года" и другие концерты Вивальди и еще Баха, Моцарта, Гайдна, Генделя. Адажио Вивальди, как известно, попало в "Полночные стихи": "Мы с тобой в адажио Вивальди встретимся опять". Маленькая пластинка так и называлась - "Вивальди. Адажио", без ссылок на конкретное сочинение композитора. Пьеса была скрипичная, отсюда:

Но смычок не спросит, как вошел ты
В мой полночный дом.

Французский переводчик перевел эти строчки как-то так: "Пес не залает, когда ты войдешь", решив, что Смычок - кличка собаки.

В один из дней она попросила для разнообразия найти какую-нибудь музыку по приемнику. Я стал передвигать стрелку по шкале и заметил вслух, что полно легкой. Ахматова отозвалась: "Кому она нужна". - "А вот какая-то опера".-"Оперы не всегда плохо". - "Когда, например, не плохо?" - "Когда "Хованщина". Или "Град Китеж"". Вдруг послышалось из "Пиковой дамы": "Я подвиг силы беспримерной готов сейчас для вас свершить". "Ну и ну, что ж это значит? - сказала она, как если бы услышала в первый раз. - Впрочем, "Пиковая" - всегда хорошо. "Онегин" - вот ужас".

<…>

Жить в Доме творчества писателей она не любила: всегда на людях, причем не ею выбранных, казарменный "подъем" и "отход ко сну", общий заятрак-обед-ужин, одна ванна. на всех, - но мирилась с этим как с неизбежностью. Одна из гостий стала жаловаться ей, что ее знакомому, писателю, достойному всяческого уважения, дали в Малеевке маленький двухкомнатный коттедж, тогда как бездарному, но секретарю Союза - роскошный пятикомнатный. Когда за ней закрылась дверь, Ахматова сказала: "Зачем она мне это говорила? Все свои стихи я написала на подоконнике или на краешке чего-то". В тот раз, когда мы оказались в комаровском Доме творчества вместе, за соседним столиком в столовой сложилась компания писателей средних лет, которые от еды к еде со все большей страстью беседовали на одну и ту же тему: покрошишь голубям хлеб, а воробьи налетают и тотчас склевывают. От еды к еде голуби становились все более простодушными и беззащитными, воробьи - хитрыми и хищными, так что вскоре это уже были никакие не голуби и не воробьи, а совершенно другие существа, одних из которых собеседники хотели облагодетельствовать, других - растерзать. Ахматова сидела спиной к этому столу. За каким-то обедом на нем появилось шампанское. Один из писателей, крупный круглолицый мужчина в точно таком же финском свитере, как и его крупная круглолицая жена, приблизился с двумя бокалами к Ахматовой, прося ее выпить по случаю дня его рождения. Не давая ему договорить, она очень резко объявила, что ей запрещено врачом. Он смутился и, комкая фразы, напомнил ей, что они знакомы по совместному выступлению в 1936 или 1937 году в НКВД. "Вы сошли с ума - сказала она.- Вы просто не знаете, кто я такая".

В другое ее проживание в этом доме мы сидели на скамейке у входа; когда появился благообразный старик с чемоданчиком в руке, известный ленинградский поэт. Он родился в Царском Селе, о чем любил широковещательно упоминать, в семье священника, на чем внимание публики старался не останавливать. "Точь-в-точь отец, -проговорила вполголоса Ахматова, - когда он шел на требы". Через час стало известно, что поэт сюда сослан; в Ленинграде раскрыли притон, он оказался одним из посетителей, жена на суде заявила, что после этого не хочет мыться в одной ванне с ним, и его сослали в Дом творчества на несколько месяцев. Ахматова воскликнула: "А я хочу мыться в одной ванне с ним?!"

<…>

Среди нескольких десятков портретов Ахматовой альтмановский был на особом счету, хотя тышлеровский и Тырсы ей нравились больше. Может быть, потому, что Альтман писал ее в счастливые дни ее жизни, или сами сеансы проходили в особой интимно-дружеской атмосфере и с ними было связано что-то, что потом приятно вспоминать, или потому, что это был первый "знаменитый" ее портрет. Про Альтмана она рассказывала, что после частых встреч в 10-е годы он пропал почти на тридцать лет, потом вдруг позвонил по телефону: "Анна Андреевна, вы сейчас заняты?" - "Нет".- "Так я зайду?"-"Да". И зашел, как будто так и надо, и мы заговорили непринужденно, словно виделись вчера. А когда он меня писал, в студию иногда поднимался один иностранец, смотрел на картину и говорил: "Это -будет - большой - змъязь."" Она изредка повторяла этот пифийский приговор, но никогда не объясняла значения таинственного слова: я считал его производным от "смех", чем-то вроде ставшим существительным "смеясь", в то же время передающим и грандиозность вещи, события. Фраза оказалась более или менее универсальной, подходила почти ко всему случающемуся вокруг, по крайней мере вокруг Ахматовой. "Это будет большой змъязь" - о поездке в Англию за мантией, о суде над Бродским, о намерении перелицевать пальто, о выходе за границей "Реквиема"...

<…>


"Новый Мир", 1989, №№ 1-3


Последние комментарии:




History Interesting things Photogalleries Maps Links About Finland Guestbook Forum   

^ вверх

© terijoki.spb.ru 2000-2023 Использование материалов сайта в коммерческих целях без письменного разрешения администрации сайта не допускается.